Недавно мы опубликовали текст, в котором Борис Юхананов рассказывает о своей жизни в Воронеже, в конце 1970-х годов. Там упоминается роман «Черт-те что, или В бегах за убегающим временем». Этого романа не найдете у нас в магазине — он так и не был издан. Однако вокруг него столько загадочных историй, что не можем не поделиться некоторыми из них. Эту — о путешествии в поезде Воронеж — Москва, встрече с мальчиком по имени Барон и принятии на себя роли Пушкина — Юхананов рассказал три года назад на открытии Юханановфеста в воронежской галерее Х.Л.А.М.
В Воронеже было два таких района Машмет и Отрожка. Я решил ходить в эти районы и испытывать судьбу. Там какие-то ребята крутые были, я смотрел им прямо в глаза, и они расступались. Никто вообще никогда ко мне не приставал. Я все ждал — когда? А ничего этого не было. Видимо, шла какая-то очень опасная и необычная энергия. Я считал, что нельзя сгибаться и ходил с прямой спиной. То есть где бы я ни был, сидел ли я или стоял — спина должна быть прямой. Вот так я жил несколько недель. Помню милейшего педагога по изобразительному искусству. Людмила Ивановна… Токутина, по-моему, была ее фамилия, могу ошибиться. Она была еще удивительно застенчивая женщина — она тайно ела мел, так откусывала его, пытаясь, чтобы ее никто… И я это все наблюдал и говорил: «Ешьте смелее! Жизнь свободна».
Наступил момент, когда я понял, что надо ехать в Москву. А еще — что надо говорить людям правду. Я видел человека и назначал ему судьбу, суть этого человека. Дело было уже за малым: надо было переходить к проповедям, но я еще удерживался. Говорил я белым стихом. Трудно вернуться к обычной, нормальной человеческой речи. И я не вернулся. А дальше помню, как в разгаре этого излучения верлибра стоял в центре воронежского вокзала, держал сумку, где были грязные носки и рукописи моего романа, и думал, что сейчас уже все, рука не выдержит. Нет, я продолжу ее держать, и верлибром гнал какую-то поэму о пузырях на весь этот вокзал. На меня смотрел пацан лет четырнадцати. У него не было одного глаза. Потом подошел ко мне и говорит: «Ты Пушкин?» Я говорю: «Да. Хочешь, поехали в Москву». Он говорит: «Поехали!»
Он из тех детей был, которые грабили пьяных на вокзале; там у них целая банда, как я потом узнал, была. У меня не было понятия об очередях. Я подошел к кассе, сказал: «Два билета». Мне дали два билета и не попросили денег. Я взял один билет и побежал к своему вагону. Барон звали этого парня. Говорю: «Барон, со мной». У меня еще родная сестра моей бабушки, тетя Стефа. У них в Израиле был троюродный брат, который им что-то присылал все время. Однажды он прислал пальто, тонкое такое пальто, демисезонное, с красной шелковой подкладкой. Очень стильное пальто. Естественно, его подарили мне, потому что я был очень стильный, так всем и мне самому казалось.
Вот я в этом пальто с красной подкладкой, с красной сумкой, с 14-летним Бароном с бельмом на глазу и с одним билетом в руках вхожу в вагон поезда, прохожу на свое место. Мне казалось, что люди в ответ не говорят со мной, а выращивают кусты такие изо рта. И по кустам я догадывался, что мне говорят. В данном случае изо рта человека, который там сидел, когда вошла вот эта компашка из двоих существ, стал расти какой-то очень красноягодный куст, навстречу мне. Я понял, что дело не очень. Говорю: «Ну ладно, ладно, чего, все хорошо». И Барону: «Иди, забирайся на третью полку». Стал размещаться, сумку положил. А этот человек вышел и ворвался новый куст — проводница. Куст совсем неприятный, из каких-то жутких когтей. А поезд вот-вот должен отправиться. Тогда я сказал Барону: «Так, вот сумка, вот билет. Оставайся вместо меня здесь, а я… Встретимся на площади Маяковского у памятника Маяковскому. Знаешь, где это?» Он говорит: «Найду». И я вышел из вагона. Вышел и побежал вдоль поезда.
Было начало февраля, то есть не тепло. Я сел на задней открытой площадке, схватившись руками за поручни, на последнем вагоне. Поезд вздрогнул, ощутив всю ответственность произошедшего, и двинулся. И вот я еду, скорый поезд Воронеж — Москва набирает скорость. И я постепенно понимаю: вокруг меня образовался пузырь, понимаете? — вот такая сфера, сквозь которую я воспринимал происходящее, свою жизнь. Вначале мне было тепло, потом стало еще теплее. И тут какой-то голос мне сказал: «Боря, ты замерзаешь». Ветер рвал просто. И в результате я сполз на ходу с поезда, меня подкинуло, подняло и кинуло еще раз на рельсы. Шрам от произошедшего жил на мне лет пятнадцать после этого. Но поезд уже тормозил. Станция называлась Богоявленское. Вот на ней я в абсолютном блаженстве лежал на рельсах, на путях этого самого поезда и слушал, как какая-то баба где-то недалеко от меня объявляла что-то. Я поднялся или меня подняло, и пошел на вокзал.
Все происходящее выглядело так: это такая медленная панорама по этому вокзалу. Люди — они сидят, как-то качаются, все это медленно, ходят, что-то говорят… Я их так всех любил! Но они все мне казались такими слабыми, такими нежными! Сидел я уже к этому времени… Я не садился на стулья, сидел на карачках. А поезд пошел дальше, с Бароном, приставленным мной к этой сумке, к этому самому роману. Ко мне подсел какой-то мужик, говорит: «Где сидел?» Оказалось, что это традиционная поза такая, российская. Я говорю: «Пошли». Мы встали с ним, вышли на перрон. И в этот момент какой-то поезд трогался. И я говорю: «Прыгаем!» и просто вбежал в этот поезд. Я даже не различал, есть там вход или нет. Я точно влетел в поезд, встал в тамбуре, оглянулся на этого парня и вижу, как его такой ужас округлившихся глаз уплывает, остается на этом перроне, а я еду дальше. Вопросы мне не задавали. Я подошел, по пути объяснил, как надо ребенка воспитывать какой-то женщине, сидящей там недалеко. У нее вздрогнуло лицо, видимо, но что-то я правильное ей сказал; если она услышала, думаю, все хорошо с этим дитем. Дальше я сел и помню, как на меня движется проводница. Она идет, смотрит на тех, спрашивает билетики, смотрит на меня. Такое ощущение, что я призрак, которого она не видит. Она меня не видит, не спрашивает билетика, как будто сквозь меня протягивает руку к другому, за мной сидящему человеку, спрашивает билетик у него.
Так я доехал куда-то, пересел куда-то и в результате оказался в Москве. Москва открылась для меня чудовищным буржуйским городом. Там ходили в каких-то дубленках, все такие сытые. Я зашел в метро, чтобы доехать до Маяковки, и это все было крайне неприятно: сытые лоснящиеся хари и нехорошие люди, так мне казалось. Я ехал в этом вагоне в защитной колючей позе сознания. Вышел на Маяковке и подошел к памятнику Маяковскому. Там стоял Барон, как верный оруженосец, а у его ног — красная сумка. Я взял сумку, и мы пошли с ним мимо Театра Сатиры куда-то вниз. По дороге вижу очередную лоснящуюся, но какую-то немножко другую рожу в дубленке. Я говорю: «Так, ты народный артист?» Он говорит: «Да». Я говорю: «Ты сыграл Гамлета? — Нет. — А чего ж ты там время своей жизни тратишь?», что-то типа таких разговоров. Кто это был — я до сих пор не могу идентифицировать.
Барон к этому моменту сжимал карандаш как нож в кулаке, то есть уже война разгорелась по полной, с цивилизацией, понимаете? В результате мы добрались до Театра на Таганке, куда меня почему-то не хотели пускать на служебном входе. Но я говорил белыми стихами, требовал, чтобы меня пропустили к Высоцкому, мне надо очень серьезно с ним поговорить. Барон уже приготовился к мочилову, но меня не пропускали. Дальше они вызвали какого-то заместителя директора, которого тоже звали Боря, и ему я рассказал всю его жизнь и все проблемы с его сознанием… А люди, когда я им это все сообщал, замолкали и куда-то удалялись. Вышла очень добрая, хорошая тетушка — актриса Полицеймако, потом я понял, которая очень по-доброму стала со мной разговаривать, объяснять, что Высоцкий в Париже, что его здесь, к сожалению, нет. И мы пошли с ней… Я как-то ей очень доверял, она была очень хорошей. Даже перестал говорить стихами, а просто так с ней разговаривал, Барон тоже. Она нас увела, после чего мы с ней расстались уже в довольно умиротворенном уже состоянии сознания.
Мы стояли в этом узловом скверике на Таганке. Опять образовался огромный пузырь, мимо которого ездили машины, гудела Москва и так далее. Я понял, что дальше я уже к Эфросу не пойду. А до Таганки еще зашел к Вознесенскому в подъезд. Тот самый народный артист мне, как ни парадоксально, сказал его адрес. Там я оставил на конверте для Вознесенского какой-то стих тут же сочиненный. Потом у меня не было возможности спросить у Андрея Андреевича, получил ли он мое послание. Потом была Таганка, и после этого мы сели в поезд, я поехал в родительскую квартиру на Войковской, в большой дом военно-морского флота, прямо рядом с метро. Мы поднялись на этаж, где я жил с родителями определенное время своего детства. Отец мне рассказывал так: когда он открыл дверь, он понял, что вопросов задавать не надо. Я с Бароном, с красной сумкой прошел в большую отеческую квартиру, в свою комнату и тут же вырвал 1936-го, по-моему, года издания, сочинения Пушкина, стал искать его дневники… Мне было очень важно понять, что он там писал — я же Пушкин. Я не был Пушкиным. А Барон, увидев огромную кучу какой-то жвачки, каких-то западных, привезенных моим папой из очередного вояжа, хреней, просто обомлел. Вы не представляете, что это такое для четырнадцатилетнего подростка — наткнуться на эти джинсы, товары, жвачку, ручки и всякую дрянь вот эту. Поздней ночью, уже отходя потихонечку от этого состояния, я отвез Барона обратно, то ли на Белорусский, то ли на Павелецкий вокзал, уже не помню, откуда отходил поезд. Он нес сумку всех этих жвачек. Я купил ему билет, дал денег на дорогу, и он уехал обратно в Воронеж, где ему предстояло через полгода спасти меня от страшной драки, потому что в свое время меня обступили какие-то местные бедные дети, ну такие, плохие, и собиралась большая драка. И вдруг он крикнул: «Так это же Пушкин!» Оказалось, что среди них был этот бедный подросток Барон, и все, это была моя последняя с ним встреча.
А я поехал в Мозжинку (это дачи академиков), где в тот момент отдыхал мой брат. Он тоже был буржуем тогда в моих глазах, все они были буржуями, невозможные совершенно существа. И там, в этой Мозжинке я просто несколько дней за всеми ними наблюдал — все пахнут сладострастием, какой-то буржуйской жизнью. Но это было не идеологическое, а практически витально-физиологическое восприятие мира. После чего я вернулся и стал диктовать этот роман своему намного более старшему приятелю Вале, Валентину Герману. Приезжал к нему и диктовал роман «Черт-те что, или В бегах за убегающим временем» еще где-то неделю или две.
Вот так, в таком состоянии сознания, закончилась моя воронежская эпопея. Я проснулся. Когда я вышел из этого состояния, я был другим человеком. Психологи называют это «измененное состояние сознания». В этом смысле является ли этот роман произведением искусства? Я совершенно в этом не уверен. Но то, что он содержит в себе запись вхождения в это состояние и по сути своей, выхода из него, — это факт. Как клинический документ он вполне себе интересен. Является ли он чем-то большим? Не уверен. Поэтому я его и не издаю.